Библиотека Живое слово
Серебряный век

Вы здесь: Серебряный век >> София Парнок >> Критика >> Ходасевич


Критика

Андрей Полянин

Ходасевич

Все мы гоголевским сумасшедшим научены, что «луна делается в Гамбурге». Но где тот Гамбург, где изготовляются крылатые словечки пошлости? Откуда пошло это комариное жужжание о Ходасевиче: «поэт для немногих»? Много раз я слышала и по сию пору слышу эту кличку, неоднократно повторялась она в печати, кем именно — не помню, запомнилось мне только, что и в заметке покойного Гумилева о «Счастливом Домике», напечатанной, если не ошибаюсь, в «Аполлоне», не обошлось без «поэта для немногих»7. Не хочу думать, что от Гумилева это в ход пошло. Так или иначе, эта кличка так вжужжалась в память, что появись где-нибудь статья под названием: «Поэт для немногих» (а уж наверное такая появится, если уже не появилась), не читая ее, смекнёшь, что она — о Ходасевиче.

Вопрос — для многих или немногих стал и будет поэтом Ходасевич, теперь, в пору перерождения целого ряда основных понятий, и в частности понятия идеологической сущности поэзии, приобретает особенную остроту. Близок час, когда, произнося те или иные слова, мы уже утратим возможность с помощью их уславливаться в понятиях, ибо многие, столь прекрасные и кровные для нас слова будут жить для грядущего поколения только фонетически, и потомки наши, чтобы понять логический смысл иных звуков, имевших над нами неотразимую власть, должны будут рыться в толковом словаре. Недаром врезалась мне в сердце последняя фраза речи, произнесенной Ходасевичем в Петербурге на Пушкинском вечере 14-го февраля 1921 года: «И наше желание сделать день смерти Пушкина днем всенародного празднования, отчасти, мне думается, подсказано тем же предчувствием: это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке.»8

Кто это «мы», кому предстоит искать и — верю! — находить друг друга по этому заветному слову? Мы — последний цвет, распустившийся под солнцем Пушкина, последние, на ком еще играет его прощальный луч, последние хранители высокой, ныне отживающей традиции. Должна сделать оговорку для тех, кто заупрямятся понять эти строки и захотят усмотреть в этом определении самодовольную уверенность, что с «нами» кончается русская поэзия. — Отнюдь не беру на себя смелости ни предрешать ее новые возможности, ни определять, какое место в истории нашего литературного периода суждено занять лучшим из нас: называя нас «последним цветом», я имею в виду не столько нашу художественную ценность, сколько наши родовые особенности. — С нами отмирает, конечно, не поэзия, как художественное творчество, а пушкинский период ее, т<о> е<сть> поэзия — как духовный подвиг.


И новое младое племя
Меж тем на солнце расцвело, —


солнце этого «нового младого племени» — не солнце Пушкина. Мы — те, кому на долю выпало печальное счастье быть последними вроде.

Объединяет ли нас сознание нашей высокой судьбы? — Нет. Большинство из нас сознает ее только как индивидуальную гибель, и сплошь да рядом приходится наблюдать, как, в погоне за спасением, суетливая рука бросает «тяжелую лиру» и ищет выступа, за который можно было бы уцепиться на быстроходном моторе современности. Идея лиры в пушкинском, т<о> е<сть> сакраментальном смысле, зачастую становится утомительной даже для лучших из нас, многим из нас, оглушенным торжествующим грохотом современности, кажется более тактичным, а то и «органичным» (ведь каждый измеряет «органичность» другого мерой своего собственного организма), бодро и с синтаксическим вывертом говорить ни о чем, чем «пророчествовать». И теперь, когда умолк голос, повторявший завет Пушкина о том, что художественное творчество не самоцель, а только средство, что стихи пишутся лишь для того, «чтобы по бледным заревам искусства узнали жизни гибельной пожар», — когда умер Пушкин наших дней — Блок, «и мы в борьбе с природой целой покинуты на нас самих»9, накануне полного затмения пушкинского солнца, нам, растерявшимся в одиночестве, еще не находящим и —мало того! — не ищущим друг друга, нужен оклик: имя живого, находящегося среди нас, в тех же, в каких мы живем, трудных днях творящего свое дело поэта, имя поэта, перед лицом «нового младого племени» не усомнившегося в завещанной нам Пушкиным священной тяжести лиры. Андрей Белый был близок к тому, чтобы назвать это имя, но разговорился «по поводу» Ходасевича, и не назвал.10 Мне радостно, что мне довелось назвать это имя. — Чтобы не забыть нам, что именем Пушкина нам надлежит аукаться в последний неминуемый час, — живет среди нас Ходасевич.

Так, думается мне, будет оценено историком литературы положение Ходасевича среди нас.

Литературное самоощущение Ходасевича по отношению к нам и, тем самым, к данному литературно- историческому моменту таково:


И перед слабыми сынами
Еще порой гордиться я могу,
Что сей язык, завещанный веками,
Любовней и ревнивей берегу.

А его литературное самоощущение перед лицом вечности:


Ни грубой славы, ни гонений
От современников не жду,
Но сам стригу кусты сирени
Вокруг террасы и в саду.

Что же, это звучит почти как: «Mon verre n'est pas grand, mais je bois dans mon verre»11. И те, кто определили Ходасевича в «поэты для немногих», найдут в этих строках автобиографическое признание поэта. Итак, Ходасевич как-будто откликается на данную ему кличку? Посмотрим же, каков этот сад, в котором поэт сам стрижет свою сирень.

==========

«Счастливый домик» фактически является 2-ой книгой стихов Ходасевича: хронологическое первенство принадлежит вышедшему в 1908 г. сборнику «Молодость», но по существу, по идеологической кровности, «Счастливый домик» — первенец Ходасевича. — Начиная с этой книги, ко всему творчеству Ходасевича, в качестве эпиграфа, мне неоспоримой кажется строфа Тютчева:


Когда на то нет Божьего согласья,
Как ни страдай она, любя,
Душа не вы страдает счастья,
Но может выстрадать себя.12

«Счастливым домиком» установлен факт: на счастье Божьего согласия душе нет. В ту раннюю пору поэт как будто еще не знает о прекрасной замене счастья, но начало завоевания Божьего согласия на единственность своей души бессознательно уже подготовляется в «Счастливом домике». Толстой сказал: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастная семья несчастлива по-своему». Поистине, по-своему, своим собственным, особенным несчастливым счастьем, или счастливым несчастьем, живет этот жуткий «Счастливый домик». Душе отказано в счастье, иные крылья еще не проросли, она еще не может пытать своей крылатости, только тоскою может бунтовать она, и в надсмотрщицы к ней приставлена «рожденная от опыта земного» — мудрость, та самая, о которой Ходасевичу суждено было горестно воскликнуть десять лет спустя:


Слепая сердца мудрость! Что ты значишь,
На что ты можешь дать ответ?
Сама томишься, пленница, и плачешь,
Тебе самой исхода нет.

В «Счастливом домике» она — не пленница, а полновластная хозяйка и Муза. Она управляет вдохновением поэта:


Святыня меркнущего дня,
Уединенное презренье,
Ты стало посещать меня,
Как посещало вдохновенье.

В зрячести ее еще нет сомненья. У нее есть ответы на все вопросы, ибо, хотя они и весьма болезненны, но все же встают не из развороченных недр отчаяния, а только накипают пеной элегического пессимизма. Она недаром хлопочет в «Счастливом домике». — В 1908 году было еще


...жаль невозвратных дней,
Сожженных дерзко и упрямо, —
Душистых зерен фимиама
На пламени души моей, —


в 1909 году Ходасевич, как будто, уже нашел замену этому фимиаму:


В холодном сердце созидаю
Простой и нерушимый храм.
Взгляните: пар над чашкой чаю,
Какой прекрасный фимиам!

К 1913 году этот «простой и нерушимый храм» «уединенного презренья» закончен. Найден и проповедник и верный сторож для этого храма — «Сырник». У него Ходасевич учится мышиной религии жизни:


Ты не разделяешь слишком пылких бредней,
Любишь только сыр, швейцарский и простой,
Редко ходишь дальше кладовой соседней,
Учишь жизни ясной, бедной и простой.

От «слишком пылких бредней» в сердце остался «едкий пепел», и потому-то Ходасевич так горестно любит «сырника», что тот не только не разделяет слишком пылких бредней, но явно враждует с ними.— «Дорогой учитель, мудрый проповедник» умеет оборвать дыхание души — мечту:


Заведу ли речь я о любви, о мире,
Ты свернешь искусно на любимый путь:
О делах подпольных, о насущном сыре...

Этому «маленькому богу» Ходасевич вверяет «счастье» своего, с таким трудом построенного домика:

Друг и покровитель, честный собеседник, Стереги мой домик до рассвета дня... Дорогой учитель, мудрый проповедник, Обожатель сыра, — не оставь меня!

В овладении трудным искусством «сырника» — «не ходить дальше кладовой соседней» — горестный пафос обладателя «Счастливого домика». Стены «Счастливого домика» мнятся ему «нерушимыми», любовь, приютившаяся в них, не вносит тлетворного дыхания мечты, потому что эта «царица» — родом из маленькой неопасной страны, «где всё — из ситца». И вот уже кажется, что, наконец, всё в порядке, —


И кажется, что я поэт,
Воспевший ситцевые зори,


что других зорь не будет и не надо, — и сердце пронзено счастьем безнадежности:


Больше нет ни страха, ни волнения:
Счастье входит в сердце, как игла.

Никакие личные страдания или радости, ни любовь, ни ненависть «цариц» каких бы то ни было, хотя опаснейших царств, не вывели бы Ходасевича их этих «нерушимых» стен, — иное раскаленное дыхание прошло по ним, и «Счастливый домик» рухнул, как «из карт построенная крепость».

==========


Нынче все мы стали бездомны,
Словно вечно бродягами были,
И поет нам дождь неуемный
Про древние слезы Рахили.

В молниях войны «бездомному» на миг сверкнуло невидимое из окошек «Счастливого домика» надо всем миром единое небо. Ходасевич учится заменять свое, такое острое, пронзительное «я» — круглым, глубоким «мы». Но тотчас огромная тень преграждает ему путь, заслоняет сверкнувшие перед ним дали, и он неминуемо должен вернуться вновь по своим следам, опять к себе, опять в себя. Эта роковая тень, эта новая его Муза — Смерть.

Уже в 1911 году она прошла мимо окон «Счастливого домика» и пробудила в лире отзвук потрясающего голоса тютчевской Mal'aria:


«И это всё — есть смерть».

Тема прекрасного стихотворения 1911 года «Ущерб»:


И смерть переполняет мир,
Как расплеснувшийся эфир
Из голубой небесной чаши —


с 1915 года становится лейтмотивом творчества Ходасевича.


Во всем одно звучит: разлуке
Ты обречен.

В период 1915-1916 года почти все стихи Ходасевича — вариации этой темы, в различных ритмах и темпах, в различных тональностях, в различных гармониях, в различными, тончайшими, всегда пронзительными неожиданностями инструментовки. Как грани драгоценного камня, каждая, раздробляя радугу его блесков, своей совокупностью выявляют единый многопламенный огонь его глубины, так эти вариации своими разноголосными звучаниями выявляют всю многозвучность основной темы. Беспорочный кристалл мысли, вихревая тьма фантастики, влажная туманность грусти, мистическое мерцание прозрения, раскаленная сухость жути и просто стон почти звериной тоски, — с усилием освобождаясь от темного волнения сочувствия, захлестывающего эстетическое сознание, исполняешься благодарностью за ту музыкальную радость, которую может дать поэт, вскрывая такое, поистине удивительное богатство звучаний единого созвучия.

Что может противоборствовать этой блистательно развивающейся теме? Голос жизни звучит так слабо, прощально, только отзвуком, недоумением («О, это горькое предсмертье, — к чему оно?»... «Не странно ль жить, почти что осязая, как ты близка?»). Нет надежды, чтобы этот голос окреп, исполнился светом, вступил в поединок с темой смерти и победил ее.

Мир внешний также не сулит явления силы, которая смогла бы противостоять силе смерти: в стихах 1917 года Ходасевич говорит:


Смотрю в окно и вижу серый, скудный
Мой небосклон.

Откуда же под этим «серым, скудным небосклоном», в этом же 1917 году, вдруг над всем появляется «отсвет новый»?


Лишь явно мне, что некий отсвет новый
Лежит на всем.

Где же то тайное светило, чей восход предвещается этим «новым отсветом»?

==========


В заботах каждого дня
Живу, — а душа под спудом
Каким-то пламенным чудом
Живет помимо меня.
И часто, спеша к трамваю,
Иль над книгой лицо склоня,
Вдруг слышу ропот огня —
И глаза закрываю.

Душа — это тайное светило, ее дыханием —«ропотом огня» побеждено «горькое предсмертье», «тусклая истома» тела. Ходасевич закрывает глаза и впервые внутренним взором видит: душа выстрадала себя. — Непреложный закон ее роста — «идти путем зерна». Это откровение у Ходасевича выливается в холодный кристалл формулы:


Так и душа моя идет путем зерна:
Сойдя во мрак, умрет — и оживет она.

Но в глубине этого кристалла таятся мистические мерцания и непреложный закон, чем глубже Ходасевич проникает в него, тем больше становится непостижимым таинством, «пламенным чудом». Сознание, что душа выстрадала себя — «в заветный срок» «проросла» сквозь «мрак» — закипает религиозным упоением. Жизнь души победила смерть тела, значит союз его души именно с его телом не беззаконен, храним высшей волей, — Ходасевичу открывается «Божье согласье» на его жизнь. «Маленькие боги», «добрые хранители» «счастливого домика» навеки уступают место Тому Единственному Хранителю, чье имя во все века мыслилось и будет мыслиться начертанным большой буквой. В 1908 году Ходасевича, «как вдохновение», посещало «уединенное презрение». Прошло десять страшных лет и так же «как вдохновение», его стало посещать смирение. Ходасевич видит себя неизмеримо малым «в руке Господней», жизнь свою — «как нить», «бегущую за Божьими перстами» «по легкой ткани бытия», и «чудесное божеское начало», которым «сладко потрясен» Ходасевич, «смотря в себя», открывается ему во всем вокруг, и приветствуя столяра, раскрашивающего первый красный гроб, новообращенный низко кланяется не только «его работе, гробу», но «всей земле и небу, что в стекле лазурью отражалось». Небо — уже не «серый, скудный небосклон»: его отражением святится все земное. Оттого в кухне «слепящий свет», что в ней, помогая изготовлению хлебов, «хлопочут херувимы»


И эти струи будущего хлеба
Сливая в звонкий глиняный сосуд,
Клянется ангел нам, что истинны, как небо,
Земля, любовь и труд.

Ходасевич нашел меру «истинности» — «истинно, как небо». 1918 год в творчестве Ходасевича — начало периода славословия. Славословием небу открывается четвертая книга его стихов «Тяжелая лира».

Первое стихотворение в ней «Музыка», помеченное уже 1920 годом, заканчивается фразой:


.........А небо,
Такое же высокое и так же
В нем ангелы пернатые сияют.

В том же 1920 году религиозное утверждение достигает последней своей полноты в прекрасном патетическом гимне «К Психее»:


Душа! Любовь моя! Ты дышишь
Такою чистой высотой,
Ты крылья тонкие колышешь
В такой лазури, что порой
Вдруг, не стерпя счастливой муки,
Лелея наш святой союз,
Я сам себе целую руки,
Сам на себя не нагляжусь.
И как мне не любить себя,
Сосуд непрочный, некрасивый,
Но драгоценный и счастливый
Тем, что вмещает он — тебя?

Эти поистине вдохновенные строфы, думается мне, являют собой роковой момент разрешения напряженности всех религиозных сил. —Тем же 1920-м годом помечено мучительнейшее стихотворение: «Как выскажу моим косноязычьем всю боль, весь яд»,— этот крик опустошенности, тоску от того, что «не вырваться» из «бытия». Это стихотворение, хронологически и идеологически неразрывно связанное с «Тяжелой лирой», но почему-то не включенное в эту книгу, неожиданным и одиноким образцом представляет творчество 1920-го года на страницах 3-ей книги Ходасевича «Путем Зерна». Оба эти стихотворения написаны в 1920 году, Ходасевич не дает более детальных хронологических указаний, но я убеждена не только в том, что строфы «К Психее» предшествовали этому крику тоски, но в том, что эти два стихотворения разделены между собой «бездной двух или трех дней».13

Если в 1919 году Ходасевич говорит: «я во второй вступаю круг», то в 1920 году он с полным правом мог бы сказать, что он вступает в третий круг. Недаром в стихах 1921 года сказано:


Это сам я в год минувший,
В Божьи бездны соскользнувший
Пересоздал навсегда
Мир, державшийся года.

1920 год — год страшного смятения. — Оказывается, что «душа свершила свой подвиг прежде тела»14, что оно еще слишком полнокровно, что то начало, которое Ходасевич называет «злым сердцем» не только «искушает» «Психеи чистые мечты», но зачастую побеждает ее.


Смотрю в окно — и презираю,
Смотрю в себя — презрен я сам.
На землю громы призываю,
Не доверяя небесам.

Опять нет неба, исчезает мера истинности, и землю, освещаемую только отражением неба, объемлет «беззвездный мрак». На ней «злое сердце» улавливает только звуки «злобной жизни человечьей» — «мелких правд пустую прю».

Суета «мелких правд» заглушает голос истины, жизнь представляется каким-то дьявольским механизмом,— куда ни глянь, повсюду «бесы юркие кишат»,


И, верно, долго не прервется
Блистательная кутерьма,
И с грохотом не распадется
Темно-лазурная тюрьма.

Выход из этой тюрьмы мыслится только с разрушением ее. Эта разрушительная сила ожидается извне: Ходасевич наблюдает «из окна», —там, за окном, должно случиться что-то страшное, решающее,


И с этого пойдет, начнется
Раскачка, выворот, беда.
Звезда на землю оборвется,
И станет горькою вода,—


и тогда-то, надеется Ходасевич,—


Прервутся сны, что душу душат,
Начнется все, чего хочу,
И солнце ангелы потушат,
Как утром — лишнюю свечу.

Гибели этому миру хочет Ходасевич, потому что только в этой общей гибели в малодушные минуты нестерпимой боли грезится ему освобождение.

Отчего же это безумное смятение?


К чему, душа, твои порывы,
Куда еще стремишься ты?

Откуда эта нестерпимая боль? —


Прорезываться начал дух,
Как зуб из-под припухших десен.

Но уже в 1921 году Ходасевичу открывается, что спасение придет не в стихийном акте, а в страшном индивидуальном процессе:


Пока вся кровь не выступит из пор,
Пока не выплачешь земные очи,
Не станешь духом,


и в лучах этого откровения — из мира, «державшегося года», Ходасевич создает тот мир, который уже навсегда будет его миром — «мир новый», «напряженный и суровый», управляемый единым законом — единой грозной заповедью:


Перешагни, перескочи,
Перелети, пере-что-хочешь —
Но вырвись.

Над этим «напряженным и суровым» миром возносится новое, так же навсегда пересозданное небо, — населенное не «ангелами пернатыми», а «страшными братьями» — духами.


Там все. огромно и певуче
И арфа в каждой есть руке,
И с духом дух, как туча с тучей,
Гремят на чудном языке.

Туда надо «вырваться» духу.

«Слово сильнее всего», говорит Ходасевич, и оно для него — священное средство освобождения: чудо вдохновения для Ходасевича прежде всего чудо духовного роста.


Я сам над собой вырастаю,
Над мертвым встаю бытием:
Стопами в подземное пламя,
В текучие звезды челом.

И когда он говорит:


И кто-то тяжелую лиру
Мне в руки сквозь ветер дает,


он знает, что лира вручается поэту не для «звучных бряцаний», что лира должна быть тяжелой, ибо лира — символ «высокого жребия», масонский знак братства высшего духовного подвига.

Итак, для многих или немногих тот «сад», в котором Ходасевич сам стрижет кусты сирени?

Если тот страшный миг, когда душе придется ответить перед Богом за то, что сделано ею на этой земле, — не для всех, то и этот «сад» — не для всех. Но смерть — для всех, для «многих» и «немногих», а если только немногие задумываются над этим, то тем хуже для многих.

Декабрь 1922 г.



Комментарии

При жизни Парнок статья не была напечатана. Впервые изд.: Владислав Ходасевич. Собрание сочинений. Т.2. Под ред. Джона Мальмстада и Роберта Хьюза. Ардис, 1990. Приложение III. Републикация:

De Visu, 1994, № 3/4, где текст статьи воспроизведен по рукописи (машинописи с правкой автора — РГАЛИ, ф. 1276, on. 1, ед. хр. 6). Здесь мы перепечатываем текст статьи по тексту последней публикации.

7 В своем отзыве о «Счастливом домике» («Аполлон», 1914, №5) Гумилев не дает Ходасевичу такой характеристики. По признанию Ходасевича в письме к А. Тинякову на «Счастливый домик» было боле пятидесяти печатных отзывов. (См. И. А. Богомолов. Жизнь и поэзия Владислава Ходасевича. В кн.: В. Ходасевич. Стихотворения. Л., 1989, с. 14)

8 На докладе Ходасевича Парнок не присутствовала — она была еще в Крыму, и цитирует его речь, по-видимому, по её печатному тексту в одном из двух изданий: «Вестник литературы», 1921, №4-5, сб. «Пушкин. Достоевский». Пб., 1921.

9 Парнок цитирует строки из «Бессонницы» (1829) Тютчева в их прежней редакции; сейчас принято другое чтение: «И мы, в борьбе, природой целой Покинуты на нас самих».

10 Вероятно, Парнок имеет в виду статью А. Белого «Рембрандтова правда в поэзии наших дней. (О стихах В. Ходасевича)». — «Записки мечтателей», 1922, №5, Сс. 136-139.

11 Мой стакан невелик, но я пью из своего стакана (франц.).

12 Парнок цитирует по памяти стихотворение Тютчева «Когда на то нет Божьего согласья...» (1865).

13 Цитата из стихотворения Тютчева «Увы, что нашего незнанья...» (1854).

14 Цитата из стихотворения Баратынского «На что вы, дни! Юдольный мир явленья...»(1840).

 

(источник — Парнок С.  Сверстники / Книга критических статей, М., Глагол, 1999 г.)



Предыдущее

Следующее

Вы здесь: Серебряный век >> София Парнок >> Критика >> Ходасевич




Библиотека "Живое слово" Астрология  Агентство ОБС Живопись Имена

Гостевая
Форум
Почта

© Николай Доля.
«Без риска быть...»

Материалы, содержащиеся на страницах данного сайта, не могут распространяться 
и использоваться любым образом без письменного согласия их автора.